Виктория ОРТИ

 
 

Овца с бантиком на библейской шкуре

А знания эти невероятно глубоки, и не каждый разум способен их вынести. И об этом сказал Шломо, в мудрости своей:

"[шерсть] овец для одеяния твоего" (Мишлей 26:27), и так объяснили мудрецы это иносказание: знания о горниле* мира будут одеянием твоим, то есть лично "твоим", для тебя одного, и не преподавай их многим.

                                                                                                         

*Игра слов: "кевес" – овца, "кившан" – печь, очаг

 

…В эту секунду я поняла, что секунды отменяются и время вместе с ними. Дотронулась до лба костяшками тёплых пальцев – температура была среднечеловеческой, но время ушло от меня навсегда. Оно переселилось в ноль и потекло по орбите, спокойно и безмятежно. Эта орбита была тютелька-в-тютельку схожа с буквой О в слове БОГ, поди разбери теперь – цифра это или буква… А мне ещё предстояло вытянуть некую линию – туда, к Горизонту, и брести по ней, считывая события… до скончания дней моих, до скончания, которое я сама определила – ровно через сорок два года, пять месяцев, восемь дней, двенадцать часов и столько же секунд. А день и час я не знаю – лень считать, да и нельзя человеку знать час своей смерти… Впрочем, и это теперь абстрактная глупость, не имеющая смысла.

Ну, что ж, значит надо начинать подсчитывать дебет и кредит или кредит и дебет, какая разница, всё одно – орбита нуля стерпит незначительные изменения моей бухгалтерии.

Самое страшное заключалось в том, что Древо Познания оказалось всего лишь множеством ответов на вопрос ДА-НЕТ, бесконечным ветвлением с бесконечной целью. О, эти капилляры, покрывающие тело моей Вселенной, питающие единый организм, как страшно мне повредить их, как невозможно мне обойтись без них. Подобно Адаму и Еве, надкусившим плод, ухожу и я, согбенная, из моего Эдема, ибо впереди теперь одна лишь бесконечная Дорога, а на обочине растут тамариски, тамариски, тамариски, впиваются корнями в землю, жадные корни впитывают воду, втягивают и питают кряжистые тела. Вечные деревья, метафоры на фоне нежной пустыни, просыпающейся и засыпающей одномоментно. Ворчливо оглядывая прошлое (все эти века и бури в стакане), улыбаюсь одному лишь будущему, его-то никто не сможет переиначить. До поры до времени.

Разевая глупый и бессмысленный рот и зная, что мыслью надо бы, мыслью… кричу я вам, песчаные холмы пустыни Негев: ееесмь, я ееесмь, я бууууду, яяяяя, и пришлая бедуинка метит в меня чёрной стрелкой, подведённой над глазом, а овцы её покорно приникают нежными мордами к телу пустыни, ведь стебли молодой травы упорно прорастают и здесь – навстречу тёплым овечьим языкам.

 

Пища земная и пища небесная дарованы мне при рождении, спасибо Тебе. Прости меня за это вечное желание понять Тебя. Любви и боязни было бы достаточно, но… окинув голубым оком мир Твой, поняла и я нечто такое, о чём рассказывать нельзя, ведь каждый должен пройти путь познания, посадить и любовно выпестовать своё Древо. Иначе пустыня так и останется пустыней.

И все мы, подобно библейским стадам, будем выхватывать тонкие травинки, выглядывающие из-под корней тамариска, и с тоской вспоминать ветвистую крону над головами, утерянную навсегда.

 

1

Надо бы начать сюжет, ведь не бывает долгого рассказа просто так. Хотя – кто знает, просто так или просто на века пишутся рассказы? И кто их читает, и куда они уходят – буква за буквой? Самая первая книга тоже ушла – буква за буквой, и мир наш заиграл, запел, защебетал, закричал, закрутился.

Нам на радость. Хотя и попадаются дислективные гении, не умеющие и не могущие прочесть Книгу Бытия… оттого-то Зло и не переводится.

 

Утро овцы библейской начиналось неизменным поиском квинтэссенции бытия. В голове кавардак, квартира неприбрана, муж неоприходован… но – квинтэссенция бытия не терпит суеты. Вот так и жила, с этой, ускользающей и изменчивой квинтессэнцией, хотя и написать-то её без ошибки невозможно.

У неё было долгое и странное имя, впрочем, тем лучше – можно подолгу перекатывать его во рту, а я обожаю перекатывать слова. Берёшь слово. Кисло-сладкое, к примеру – "плащик", и начинаешь его перекатывать во рту, оно и меняется вместе со вкусом, появляются горький "плацдарм", меловые "плацента" с "плацебо", ну, там ещё "паяц" и с ним "поц", чей вкус не обозначен. Так вот, мою героиню звали Эмануэла, но я сокращу это сочетание гласно-губно-альвиольных звуков до простого и понятного имени, схожего со вдохом-выдохом имени Эма.

 

Я уже рассказывала про Вирсавию. Когда-то и где-то, кому-то и зачем-то. Но повторю для остальных: Вирсавия – город, место, скопище библейского люда. В отличие от Вавилона, Вирсавия нежна и податлива, неприхотлива и незаносчива. Поэтому и будущее у неё получше. Я уж не говорю о прошлом. А в настоящем прижилась и я, вместе со всем своим выводком, ягнятами из яслей моих, бараном из стада моего, оралом вместо меча, котом вместе с собакой. А я при них – в роли овцы с бантиком на библейской шкуре. Я не хочу звенеть колокольчиком, не корова поди, вот бантик – самое то. А когда придёт пастырь – хотя он и задерживается – то ему и решать, чем меня метить: колокольчиком, бантиком или раскалённым клеймом. Я-то рассчитываю на бантик, но нельзя зарекаться, нельзя. В конце-концов, на перечень обиженных мною уходит больше минуты, а это уже серьёзно. Но вот обидевших меня намного меньше… запах палёной шкуры не так уж утопичен, ой мне. Но я жду пастыря истово и беспрекословно, книги с рассказами о нём лежат передо мной денно и нощно – протяни руку, и вот он, плач Иеремии, вот он степенный сказ Исайи, вот он Даниэль…

 

На бывшем Авраамовом стойбище паслись всякие-разные овцы. И моя героиня – девушка бальзаковского возраста. Глаза и шея Эмы стоят отдельного рассказа, а для того, чтобы не вдаваться в подробности, скажу одно – выдающиеся. Самая прелестная нервная улыбка на свете принадлежала именно ей. Две подруги паслись рядом с ней на библейском выгоне: Граси, радушная Граси, чья речь тороплива и непреложна, руки её покрыты жгучим волосом, брови мощны, бока круты, и Номи, нежная до неприличия Номи. Граси обожала готовку и вечно сидела на диете. А Номи была Блондинкой с голубым ангельским плеском кругловатых глаз, робкими запястьями, с чуть слышными гласными звуками, вспархивающими с губ, окаймлённых сиреневой помадой. При них состоял Йоська – копия Иосифа при фараоне, столь же щедрый, мудрый, нежный, добрый и чуток опасный для окружающих. В нередкие минуты увядания Эминой улыбки и расцвета нервной дрожи в уголках губ Йоська приносил бутылочку лимонной водки, показывал Эме бутылочное горлышко, отгибая края непрозрачного пакета, и они переходили из прохладного офиса под сень тамариска. Тамариска, растущего испокон веков возле Авраамова стойбища, рядом с Авраамовым колодцем. Распивали лимонную на двоих, ведь Номи и Граси не догадывались о тайне, объединяющей их. Оба были детьми Вавилона, громадной державы, строившей покой и достаток на костях своих детей. Они сбежали вовремя: Вавилон только приглядывался к ним своим хищным оком, только поднимал свою железную пяту, только мечтал о телах, расплющенных тяжестью истукана… а Эма с Йоськой тю-тю, сделали ручкой, и Вавилон растаял, будто и не было его. Это и отмечали. Авраамов колодец поблескивал перед ними, паломники сменялись туристами, туристы уступали площадку горлопанам школьного замеса, тамариск пел песню об усталом кочевнике и долгом пути, а Эма с Йоськой всё втягивали бренными ноздрями жар полудня.

Тут я вспомнила смуглые руки Сары и то, как она укачивала Ицхака – поколения наши покоились на руках её, покоились, покачиваясь, овеянные всё тем же жаром полудня….

Граси приехала из Аргентины, Йоська из Ирака, Номи из Польши, Эма – догадайтесь сами. И все собраны воедино под сень Авраамова тамариска. Для чего? Хороший вопрос. А для чего пришёл сюда Авраам, не знаете? Я знаю. Вот и мы – для того же.

 

2

Эме везло на платоническую любовь. Она никогда не любила платонически.

Разве что любовь к пионервожатому Ёжику, стриженому жрецу великой касты вожаков для будущих строителей непонятно чего. Ёжик был неприступен, белое рубище с кровавым подобием стяга подпирали кадык и скулы аскета. Он оглядывал рабов своих, поверженных на лагерные койки и смотрящих лагерные сны, прикрывал двери комнат и целовался с пионервожатой Юлией под осыпающейся акацией. Пионервожатая Юлия пыталась расслабить губы, но отчего-то только крепче сжимала их и отводила руку жреца от маленькой груди. А одна из рабынь рыдала из-за безысходной любви к Ёжику, рыдала, уткнувшись носом в сырую подушку и повторяя милый, милый, милый, дорогой мой Ёжик.

Да когда это было, ерундистика, чесслово, зато потом Эма никогда не любила платонически.

Правда, однажды она попала в объятья некоему голландскому сионисту, сведшему её с ума одной лишь фразой "I wonna fuck you" и канувшему в неизвестность после ночи, исполненной такими долгими и протяжными охами, что даже восход не торопился проявиться, жалеючи. Три дня подряд Эма набирала мнимый номер, оставленный летучим голландцем на прощанье, билась головой о спинку кресла и огрызалась на всех проходящих и подходящих.

И это прошло.

А ковбой… Нет, еврей. Нет, Ковбойский Еврей… Скорее – Еврейский Ковбой, приехавший из штата Луизиана… И дело не в нём вовсе, а в квинтэссенции бытия, о которой Эма забыла подумать в то утро, ведь хамсин начал набирать свои обороты, а что может быть хуже тяжкой завесы, мешанины из песка и зноя, оседающей на пейзаже. Да ничего не может быть хуже, ничего. Разве что молочная пенка на чашке, хотя у пенки преимущество – она легко отбрасывается в сторону. Хамсин не отбросишь и не ополоснёшь. Дождь неминуем, но дождём распоряжаешься Ты, благословенный, не нам знать о минуте прощания с песчаным зубовным скрежетом… Хамсин схож со строкой Экклезиаста о суете сует, всё равно всё будет засыпано песком забвения, затем омыто дождём обновления, и снова песок… etc.

Ах, ну её, эту квинтэссенцию бытия, ну её, ведь свихнусь я когда-нибудь, думаючи, и стану спокойной пациенткой дому для неспокойных духом, усядусь на скамейку под бугенвилией, вперю бессмысленный и беспощадный взор в небо, потемневшее из-за меня. Не лучше ли жить размеренной жизнью, обнимать детей своих, готовить пищу земную, отдавать мужу бренную плоть и сливаться с ним, мерно покачиваясь на волнах тихой страсти, не замечая багровеющую полоску посреди вымытого накануне окна. Ходить на работу, рассказывать милым людям вокруг про то, что мир неизменен, про болезни соседей и приятелей, про кушанья на свадьбах и поминках, про фасоны и формы, про что угодно, кроме этой самой квинтэссенции бытия.

Но ковбой… как можно забыть про мир и его неисчислимые тайны, если к вам на работу заходит ковбой в лапсердаке, с пейсами, висящими из-под ортодоксально-ковбойской шляпы, остроносые сапоги начищены и взгляд так беспощадно резок, что синевой может сравниться с небом, омытым после хамсина. Ну, застываете вы и вглядываетесь в лицо этого ковбоя, до неприличия долго рассматривая контуры, проверяя чёткие, резцом выполненные морщины и обветренные губы – ветры каких гор овевали тебя и изломы каких скал оставили на тебе печать свою? – хочется спросить, но рот шепчет что-то невнятное. Эмин рот, не ваш, ведь всё это произошло с ней. Узнала в тот день про связь между зачатием Ицхака и стадом красных коров, пасущихся в дальнем углу мира сего под присмотром ковбоев в лапсердаках. Еврейский Ковбой рассказывал о Третьем Храме, о Машиахе, собирающемся в путь, о бедах – трясении земли и потопе, взрывах и болезнях, и о столпе Света, грядущем вослед. Эма слушала, поглядывая искоса, запретно любуясь чеканными чертами и солнечным лучом над его головой, а время застыло, давая ей передышку. Хамсин внезапно сменился дождём, хляби разверзлись, голоса грома рокотали в поднебесных краях что-то грозно-певучее. А Еврейский Ковбой хрустел сухариками из оранжевого пакетика, запивая хруст несладким кофе, и неторопливо, подробно описывал Эмино поведение при наступлении Конца Дней – шаг за шагом, секунду за секундой. Уходя, он не совсем по-ортодоксальному погладил Эму по голове, назвал мейделе* и попросил не забывать всего наговоренного, повторять каждый вечер, желательно перед сном. На вопрос Эмы но когда же? он ответил надо просто ждать, иначе чуда не случится. И дверь не хотела за ним закрываться, распахивалась ветром, жалобно и жадно умоляла о чём-то, речитативно выводя старым скрипучим голосом верни-ись, верни-ись, верни-ись.

 

3

Эма приказала себе не вспоминать про рассказы ковбоя никогда и ни с кем, у неё и без этого было достаточно заморочек в жизни – один только Оболтус чего стоил… Он перепрыгнул через бар-мицву, вообразил себя вполне настоящим мужчинкой и портачил налево-направо, не замечая странного Эминого поглядывания в свою сторону. С Оторвой было полегче – всё-таки малявка, но и она выдавала кульбиты, пируэты, па-де-па и па-де-де, не взирая на. Что поделать, вздыхала Эма, гены у них, что ли.… Прокручивала в уме собственное детство, детство отцов Оболтуса с Оторвой, затихала ненадолго. Отцы у детей были разные, но для Эмы оба превратились в Любимого Мужчину, просто первый плавно перетёк во второго – кареглазый сменил голубоглазого, спектр был исчерпан, промежуточные краски Эму не интересовали. Она впаяла в какую-то ячейку памяти минуту зачатия своих детей, с этой вот минуты и наблюдала за ними – немного отстранённо, но пристально и нежно. Оболтус зачинался вместе со жгущей и слепящей Галактикой, в смерче космической пыли и всполохах рождающихся звёзд, освещающих запрокинутое Эмино лицо. А Оторву зачинали в беспредельном покое, баюкаясь, сплетаясь, подобно лианам девственного леса, бережно процеживая время – каплю за каплей… Правда, вопреки исконному ритму зачатия, Оболтус родился тихим и задумчивым ребёнком, а Оторва – орущей бестией, но со временем в обоих проклюнулся именно тот первозданный смысл, о котором Эма знала изначально… Оторва танцевала по вечерам, пела нескончаемые песни, ходила на гимнастику, извивалась, подобно райской лиане, наполняясь нежностью к миру, а Оболтус знал нечто такое, о чём узнают только при рождении Вселенной. Он парил в непостижимых высях, назубок знал будущее мироздания и Святой Земли, рассказывал Эме про скорую последнюю войну, про тот дом в Сирии, взрывать который будет поручено ему, про друга Леви, гибнущего при взрыве. Эма заглядывала в глаза Оболтуса и робко просила только ты, пожалуйста, не гибни, Оболтушек, ты ведь мой самый любимый мальчик на свете, не забывай, и успокаивалась от едва заметного кивка. Оболтус знал всё, всегда, обо всех, но свой перитонит проглядел. Он лежал – одинокий и вытянувшийся – на бардачном мальчуковом лежбище, врачи приходили и уходили, диагноз пищевое отравление отчего-то коробил Эму, было в нём нечто неприличное, дисгармонирующее с её ощущением мальчика. И вдруг это появилось в комнате. Описать это Эма не смогла бы, ведь оно было неописуемо, но узнаваемо сразу… Последний раз она встречалась с этим около умирающего отца. И она, и отец увидели это – только отец спокойно и удивлённо глянул на стену, из которой выступило это, придавшее сумеречные серые тона комнате, а Эма обречённо завыла, пытаясь загородить слабое тело на постели своим – молодым, наполненным животворной силой. Но это брезгливо обогнуло её и слилось с отцом, покрывшимся смертной испариной. О, она никогда не забывала про это и знала, что по пустякам это в дома не заходит. Оттого-то и узнала моментально, схватила девяностокилограммового Оболтуса в охапку и поволокла в больницу, где позже и обнаружила себя, застывшую в позе каменной девы над распластанным на холодной каталке сыном, из которого по катетерам вытекала гнойная водица. Мальчик мой, причитала она, улыбаясь врачам и прозрачноглазому Оболтусу, мальчик мой, только живи, только не умирай. Оболтуса повезли на операцию, а Эма легла на диванчик в холле, закрыла глаза и сказала:

Прости меня, прости меня, прости меня. Мой Судный день сегодня, а я не в белых одеждах перед троном Твоим. Только выслушай, дальше – воля Твоя. Вот я – перед Тобой, пыль у ног Твоих, песчинка перед океаном. Оставь мне этого мальчика, оставь, пожалуйста. Я ещё не всё знаю про него, а Ты всё знаешь и про него, и про меня – ничто не скрыто от Тебя, нет Тьмы такой и убежища такого, где можно было бы скрыться и сокрыть от Тебя, Благословенный. Я всецело принадлежу воле Твоей, и Оболтус вместе со мной. Храни его, если можно, храни, а я вверяю его Тебе и склоняю пред Тобою лицо своё.

Эма взяла толстого Оболтуса и протянула на вытянутых руках к Трону. Да будет воля Твоя, да святится имя Твоё, пожалуйста, сохрани мальчика, помо-о-ги, пожалуйста, ведь Ты отвёл руку Авраама от Исаака, отведи смерть и от моего сына.

это растаяло, напоследок заинтересовано оглядев Эму. А она встала с диванчика и прошла в послеоперационную комнату.

Оболтус смотрел на неё и улыбался подобно младенцу около груди. Точь-в-точь тринадцать лет тому назад – во время ночных кормлений, когда свет тёмно-оранжевого торшера смягчал углы комнаты, придавая ей с Оболтусом персиковый счастливый окрас.

 

4

То ли магнитные бури повлияли, то ли история с Оболтусом, но Эма полюбила мир той самой любовью, о которой только догадывалась раньше. Она научилась различать голоса птиц, рассматривать облака, поглаживать растения… Научилась новому ремеслу понимания своей причастности. Ремесло это было столь неожиданно-прекрасным, что Эма растерялась поначалу, не зная, как приспособиться к нему, но быстро обучилась главному – умению разглядывать детали. А мир стал возвращать ей внимание, он ответно притягивался к Эмминому лицу, заглядывал в глаза и растворялся в их серо-голубой оболочке.

Уверовав в незыблемую гармонию, Эма вместе с Граси и Номи поехала на три дня в Эйлат, спокойно перекинув Оторву и Оболтуса на попечение тётушек. Благо профсоюз решил показать работницам сферы туризма, что и они ничем не хуже туристов всех мастей и окрасов, а заодно увеличить показатели посещаемости Оазиса Пустыни.

Граси освоилась быстро и споро – цели были намечены, задачи поставлены, дельфины и кораллы получили инвентарные номера, а ресторанчики рассортировались по ценам, кухням, интерьерам и официантам. Неудивительно, что дешёвый мясной аргентинский с головою быка и двумя красавцами в передниках стал самой первой достопримечательностью для трёх вирсавийских дев непонятного возраста, избавленных от мужей, детей, уборки-готовки-сноровки, начальства, звонков и прочих шебуршащих мелочей жизни. Граси так вкусно ела несчастного аргентинского быка, выращенного и убиенного на земле израильской, что Эма представила себе всю её семейную историю. Великое смешение произошло в грасиных жилах – отец, сын остепенившегося гаучо, полюбил еврейскую беженку из Одессы, прижав беззащитное тело к себе на одной из вечеринок. Танго, пронизанное страстными всхлипами банданеона, закончилось рождением сына и трёх дочерей, младшая из них и сидела перед Эминым пытливым оком, наслаждаясь стейком. А Номи аккуратно накалывала помидорки шерри на вилку, отрезала маленький кусочек от диетической индюшатины, надкусывала хрусткий хлебец и запивала красным вином, поглядывая в зеркальце не стёрлась ли помада, точь-в-точь будто на ужине своей семьи – последышей поколений спокойных польских раввинов, любящих рабби Акиву. Эма заказала эмпанадос с картошкой и жареным луком и, доедая уже, вспомнила ночные посиделки около бабкиной хаты, звёзды, обсыпавшие небо, песенки сверчков, шлепки переспелых вишен на землю – всё это в тогдашнем эмином сознании было единым и неразрывным, а сейчас объединилось и с Граси, и с Номи, и с гаучо, и с рабби Акивой, и с ленивыми накатами волн эйлатского залива. Хорошо-то как, подумала Эма и выпила – лихачески и не по-женски – стопарик лимонной, заказанной под эмпанадос.

Короткие каникулы прошли быстренько, рыбы, дельфины, кораллы были осмотрены, ресторанчики проверены, оставался свободный вечер. Посидев на караоке, спев пару песен вместе с моложавыми старушками из кибуца Йотвата, решила Эма отправиться спать, но была подловлена неуёмной Граси, вооружённой проспектами местного казино – корабля, идущего в нейтральные воды на границе с Египтом и дающего детям Сиона возможность на пару часов оторваться от размышлений на библейские темы и предаться тому пороку, которому заповедано не предаваться. Две беглянки оставили Номи просматривать польские пресные сны, а сами – пропитанные духом пустыни и тысячелетнего безмолвия – рванули в открытое море на непотопляемом Титанике местного производства. Вперёд, навстречу пороку.

Уже сидя в такси по дороге в порт, Эма припомнила вдруг ощущение страшного и никчемного духа, окатившее её в Голландии. Прогуливалась она по кварталу, ставшему изюминкой Амстердама, поглядывала на плоть, выставленную в витринах – безразлично, даже без чувства неловкости… пока не наткнулась гуляющим взглядом на глаза азиатки, выставленной в очередной красной витрине. Глаза не принадлежали телу. Оно было стандартно прикрыто чёрными кружевными бикини и маленькими дольками лифчика, не хватало только бирочки с ценником. Эма остановилась и не могла оторваться от витрины, не замечая недоумения попутчиков. Глаза азиатки были бездонны и пусты той самой пустотой, памятной Эмме по детским кошмарам, когда она падала-падала-падала, но даже крик был беззвучен, и нечему было оттолкнуться от каменной ровной глади, разложившей где-то там внизу свою смертоносную плоть. Азиатка начала втягивать Эму в эту пустоту, но, попридержав на краю пропасти, вдруг улыбнулась и облизнула губы язычком пустынной ящерки. Эма отшатнулась от витрины, не понимая саму себя, но, зная, что от такого бежать, бежать, бежать, иначе осыпятся камешки на краю, и Авадона, усмехнувшись, распахнёт свои холодные объятья, пахнущие могильным мхом.

Вот и сейчас, по дороге в порт, Эма почуяла запах Авадоны, но решила, что это всего лишь запах водорослей на камнях залива, ведь солнце не жалело их, а вода не щадила. Да и оговорка мы только посмотреть, успокаивала.

Корабль отшвартовался, через десяток минут бросил якорь в нейтральной воде, и Эма огляделась по сторонам. Новое умение подмечать детали мира сыграло с ней злую шутку. Природа при уменьшении казалась ещё трогательнее и невероятней, а человек в казино оказался отвратительным препарированным франкенштейном: морщинистые руки игроков, нелепые золотые кольца, табачный дым, забивающий поры кожи, цифры автоматов, отражённые в глазах, чашки в разводах кофе, громкие скрипучие голоса, некрасиво сжатые желваки… Не царь природы, а царёк мира машин, жетонов, рулеток рассыпался во прах на глазах у Эмы, почувствовавшей неземную усталость . Ах, сказала она, послушай, Граси, я посижу на диванчике, мне дурно как-то, ты на меня не обращай внимания, внучка гаучо, вон на автомате бык нарисован, тебе туда. Но Граси была внучкой гаучо в мясном ресторане, а тут в ней проклюнулась еврейская бабушка – беженка из Одессы, и генная память подсказала ей, что на корабле надо сидеть тихо, незаметно, никого не тревожа, не дай Б-г. Граси принесла два стакана апельсинового сока и села рядом с Эмой, отгородясь от удушливого мшистого запаха Авадоны за этими стаканными башенками, наполненными светом плодов пардеса. Так просидели они три часа кряду, оберегая друг дружку и согревая теплом боков, щедро подаренных поколениями предков дщерям израильским, двум овцам из стада, заблудшим на чужую терру инкогниту.

А назавтра, уезжая из Эйлата, даже прощального взмаха руки не подарили ему. Не было настроения.

 

5

Вот и всё. Дальше – только повторение старого сюжета: пустыня, овцы, Авраамово стойбище, вечные тамариски. Зачем я рассказала вам про Эму? Да всё просто, ведь когда придёт пастырь – хотя он и задерживается – то он будет решать, чем нас метить: колокольчиком, бантиком или раскалённым клеймом. Нам-то мечтается про бантик, ведь колокольчик больше коровам подходит, а про клеймо и думать не хочется. Вот я и рассказываю – в надежде на то, что и пастырь услышит – про Эму, про Граси, про Номи, про Йоську… Хотя, всё одно, решать Ему. Но, что бы там ни было, спасибо уже за то, что подарено нам: странная пустыня, умеющая менять цвет и облик, одинокие дерева, палатки бедуинов, всё как ТОГДА, во времена Авраама, идущего со своими стадами вперёд, не оглядываясь. Не обернёмся и мы, хотя все принесли с собой память о прошлом, дабы бережно и нежно уложить её – кирпичиками Храма. Того Храма, о котором рассказал Эме Еврейский Ковбой, пасущий красных коров в штате Луизиана.

Годы пройдут, и состаримся мы, и внуки наши начнут мечтать о пастыре, и небеса станут ближе, отчётливее, понятней. Что скажет Эма, понимая подступившую разлуку с миром, примет ли её спокойно или заплачет, испугавшись пропасти из детских снов? Не знаю. Но одно знаю наверняка – я приду к ней и попрошу повторять за мной, не убоявшись тьмы:

 

"ШМА Исраэль, Слушай Израиль… Я – часть твоя, я – рабыня твоя, плоть от плоти твоей и частица от частиц твоих, я – пред тобой, с тобой, в тебе. Растворюсь я, и не заметят народы, но голос мой продолжит звенеть в хоре, поющем Шма Исраэль.

За это спасибо."

                                                                      

*мейделе – девочка (идиш)

**пардес – цитрусовый сад (ивр)

 
 



русскоязычная
литература Израиля